Поддержите автора!
Тоталитаризм без идеологии. Почему Советский Союз рухнул, но не закончился
Приватный черновик
Когда мы пытаемся понять, почему Россия после бурной демократизации конца 1980-х — начала 1990-х пришла туда, где она находится сейчас, мы обычно ищем ответ в политике: слабость институтов, Конституция 1993 года, президентская власть, нефть, войны, спецслужбы, Путин. Всё это важно. Но при таком взгляде мы упускаем нечто не менее, а возможно, и более существенное — институциональную инерцию.
«Если вправду разрушен Рим,
то куда же ведут дороги?»
Александр Городницкий
Советский Союз действительно рухнул. Причем верхняя часть его конструкции исчезла по историческим меркам почти мгновенно. Исчезла КПСС, исчезла обязательная коммунистическая идеология, разрушилась система централизованного планирования. Появились выборы, частная собственность, новые партии, независимые газеты. Если смотреть на происходящее сверху, разрыв между 1988 и 1993 годами кажется огромным.
Но если спуститься этажом ниже, картина выглядит иначе. Советский Союз исчез, но осталась советская школа, остались вузы, осталась армия, остались тюрьмы, остался государственный аппарат. КГБ формально ликвидировали и разделили на несколько организаций, но люди, профессиональные навыки и представления о государстве вместе с вывеской исчезнуть не могли. Осталась церковь — институт с гораздо более сложной историей, одновременно преследовавшийся, контролировавшийся и использовавшийся советской властью. Остались научные институты. Наконец, остались миллионы людей, десятилетиями работавшие внутри всех этих организаций.
Получилось нечто вроде курицы с отрубленной головой. Головы уже нет, а тело продолжает двигаться. Только курица движется несколько минут, а общественные институты способны продолжать движение десятилетиями.
Подобное создает себе подобных
Институт — это не только закон, устав или должностная инструкция. В значительной степени институт — это люди, которые рассказывают следующим людям, как здесь принято жить. Молодой преподаватель приходит на кафедру, где уже существуют заведующий, профессора и доценты. Они объясняют ему, что нужно читать студентам, как проводить экзамен, какие учебники считать серьезными и какие темы важными. Молодой чиновник приходит в министерство и постепенно узнает, как на самом деле принимаются решения, что можно писать начальству, чего писать не следует, когда инструкция важна, а когда важнее телефонный звонок. Лейтенант попадает в воинскую часть и учится у старших офицеров не только уставу, но и тому, как в действительности устроена армия. То же самое происходит в школе, больнице, тюрьме, научном институте.
Главный механизм можно сформулировать просто: подобное создаёт себе подобных.
В организационной психологии есть близкая модель, Attraction-Selection-Attrition, разработанная Бенджамином Шнайдером. Согласно этой модели, организации привлекают определённый тип людей, отбирают подходящих, а несовместимые чаще уходят. В результате организация становится всё более похожей сама на себя. Шнайдер прямо отмечал неприятное следствие: чем успешнее она воспроизводит «свой» человеческий материал, тем труднее ей меняться [1].
Я хорошо помню этот механизм еще по Советскому Союзу. Я видел, как молодые выпускники вузов попадали инструкторами в райкомы и горкомы партии или комсомола, где через некоторое время начинался довольно интересный отбор. Значительная часть наиболее живых людей понимала, что настоящая жизнь происходит где-то в другом месте, и уходила на предприятия, в науку, в хозяйственные структуры — туда, где можно было заниматься чем-то реальным. А внутри аппарата чаще оставались те, кому эта система подходила. Кто-то, возможно, в нее верил, кто-то был достаточно циничен, кому-то нравилась сама административная работа и возможность двигаться внутри иерархии.
Система, таким образом, не просто готовила кадры. Она сортировала людей по степени совместимости с собой.
После исчезновения коммунистической идеологии этот механизм никуда не делся. Более того, для его существования сама идеология была вообще не обязательна. Учитель мог быть искренним антисталинистом и сторонником демократии, но при этом считать совершенно естественным, что учитель всегда прав, что ученик должен подчиняться, что директор имеет последнее слово, что родители не должны вмешиваться, и что задача школы состоит не столько в том, чтобы помочь ребенку стать самостоятельным, сколько в том, чтобы сформировать «правильного человека». Идеологическое содержание исчезает, а технология отношений остается.
Наверное, именно поэтому советская идеология исчезла гораздо быстрее, чем советское представление о нормальности. Особенно наглядно это было видно в высшей школе. В Советском Союзе существовали целые кафедры и факультетские подразделения, занятые историей КПСС, научным коммунизмом, марксистско-ленинской философией и политической экономией социализма. После распада СССР значительная часть этих дисциплин практически мгновенно лишилась прежнего смысла. Но преподаватели-то никуда не делись.
На уровне организационной схемы проблема решалась удивительно легко. Кафедру научного коммунизма можно было переименовать в кафедру политологии, марксистско-ленинскую философию — просто в философию, политическую экономию социализма — в экономическую теорию. В 1990 году при поступлении в аспирантуру я сдавал экзамен по марксистско-ленинской философии, а через пару лет практически те же люди принимали у меня экзамен по истории философии. В МГУ в том же 1990 году отделение научного коммунизма было преобразовано в отделение социально-политических наук, а дальнейшие организационные преобразования довольно быстро привели к появлению политологии в новом качестве [2].
Конечно, люди способны учиться и менять взгляды, и многие именно это и делали. Но если название кафедры легко заменяется приказом, то профессиональная культура сохраняется поколениями: именно старые преподаватели ещё долго решают, кого взять следующим. Поэтому сама культура способна пережить и идеологию, и само название института.
Высокий уровень преемственности наблюдался и в государственном аппарате. Роберт Брайм и Владимир Гимпельсон, исследовавшие российскую бюрократию 1990-х, обнаружили очень медленное кадровое обновление, особенно на верхних этажах. По данным на 1 января 2001 года почти 60 % чиновников федерального уровня были наняты ещё в советское время (до 1990 г.), и лишь около четверти стали чиновниками в период с 1995 по 2000 г [3].
Поэтому молодой человек, поступивший в начале 2000-х на работу в российское министерство, приходил в среду, сформированную четверть века назад, совсем в другую эпоху. Государство формально было новым, но встречал его начальник, который уже много лет знал, как должен работать чиновник, как разговаривать с начальством и что означает «нормально решить вопрос». Позднейшая история российских технократов хорошо показывает, что происходило внутри этой среды. Александра Прокопенко в своей замечательной книге «Соучастники» описывает, как чиновники с либеральными экономическими взглядами постепенно превращались из участников выработки политики в исполнителей решений, сохраняя профессиональную компетентность, но утрачивая политическую самостоятельность [15].
Прокопенко называет это деполитизацией и связывает с устройством путинской власти. Но здесь же виден и механизм социализации внутри организации (это уже моя интерпретация её материала). В государственный аппарат не обязательно приходить с готовыми представлениями старого чиновника. Внутри человек узнает, какие вопросы считаются профессиональными, а какие лучше не задавать, кому он обязан лояльностью и где заканчивается его собственная ответственность. Меняется не только круг его задач, но и привычное представление о допустимом поведении. В такой цепочке даже заметное обновление состава еще не приводит к обновлению института: новые сотрудники быстро становятся носителями прежней культуры.
Школа, которая пыталась измениться
Для сохранения преемственности системы особенно важна самая обычная средняя школа, потому что через университет, армию или тюрьму проходит лишь часть населения, а через школу проходит практически каждый.
Было бы неверно сказать, что после распада СССР российскую школу никто всерьез не пытался изменить. Как раз здесь в конце перестройки возник один из наиболее интересных проектов институционального разрыва. Группа реформаторов вокруг Эдуарда Днепрова пыталась изменить не столько отдельные школьные программы, сколько само представление о том, что такое школа и для кого она существует.
Созданный в 1988 году временный научно-исследовательский коллектив «Школа» предложил программу, построенную вокруг демократизации, гуманизации, вариативности, децентрализации и открытости образования. В декабре 1988 года эта концепция была одобрена Всесоюзным съездом работников народного образования. Когда Днепров в 1990 году стал министром образования России, эти идеи превратились в государственную политику, а Закон об образовании 1992 года закрепил отказ от государственной монополии, плюрализм образовательных программ и методов, автономию образовательных учреждений и ориентацию на личность ребенка [4-6]. Речь в этой реформе шла не просто о новых учебниках: школа должна была перейти от воспроизводства подчиненного государству человека к child-centred learning, критическому мышлению и гражданской ответственности [6].
Если бы советская школа была просто совокупностью плохих инструкций, достаточно было бы написать хорошие инструкции. Но школа — это огромная машина, состоящая из сотен тысяч учителей, директоров, методистов, районных управлений образования и педагогических вузов. Можно изменить закон, но нельзя за два года заменить всех людей, которые каждый день открывают дверь класса.
Сам Днепров позднее назвал одну из своих книг «Школьная реформа между «вчера« и »завтра»» [4]. Название удивительно точно описывает проблему. «Завтра» уже было придумано. Вопрос состоял в том, кто должен был его осуществлять. Делать это предстояло в основном людям, сформированным той самой старой школой, которую предстояло реформировать.
Это не означает, что учительство было против реформы. Напротив, в конце 1980-х существовало мощное общественно-педагогическое движение, а программа ВНИК «Школа» получила на съезде работников образования почти единодушную поддержку. Днепров позднее специально подчеркивал, что учительство тогда было настроено на перемены [7]. Но желание перемен и изменение повседневной организационной культуры — совершенно разные вещи.
Школа не просто передаёт детям знания. Она каждый день показывает миллионам людей, как устроены отношения между человеком и властью.
Можно ли спорить с тем, кто выше тебя? Обязан ли начальник объяснять решение? Имеет ли слабый право на голос? Является ли ошибка преступлением? Нужно ли проявлять инициативу или безопаснее ждать инструкции? Все это ребёнок узнает задолго до того, как начинает интересоваться политикой. Поэтому культура школы политически важна даже тогда, когда в ней вообще не говорят о политике.
Именно поэтому школа не просто сохранила советские практики внутри себя, но и начала транслировать их вовне. Не случайно именно через учителей авторитарная власть начала фальсифицировать выборы [17]. Они пошли на это не из профессиональной склонности, а из зависимости от администрации и привычки выполнять распоряжения внутри жёсткой иерархии.
Почему новое часто приходилось строить снаружи
Кастовые корпоративные практики существовали и в вузах, где новое с трудом пробивало себе дорогу. И это касалось не только общественных наук. В начале 1980-х, например, на геологоразведочном факультете института, где я учился, успешно продолжали не замечать концепцию тектоники литосферных плит, уже более десяти лет признанную во всём мире. Поэтому не случайно, что многие наиболее заметные попытки создать современное высшее образование в 1990-е возникали как бы извне старой университетской системы. РЭШ, ВШЭ, Шанинка, Европейский университет в Санкт-Петербурге создавались как новые организации. Их основатели не получали старый университет целиком, чтобы затем постепенно его переделывать. Они строили рядом новый институт с другими правилами найма, другой литературой, другими международными связями и, что особенно важно, другим представлением о том, каким должен быть преподаватель.
История ВШЭ в этом смысле очень показательна. Ее будущие основатели сначала пытались внедрять современную экономическую теорию в существующие университетские программы, но довольно быстро пришли к необходимости создания отдельной школы. Одной из первых задач стало буквально «обучение учителей»: если в стране нет достаточного количества преподавателей современной экономики, их нужно сначала создать [8].
Оказалось, в России вполне можно было создавать современные институты. Объяснение в духе «здесь такие люди, и ничего другого у них все равно не получится» не работает. Получалось. Но сначала — в небольшом масштабе.
Возможно, именно поэтому наиболее удачные новые академические проекты первоначально были сравнительно небольшими. Пока организация мала, она способна тщательно выбирать людей и передавать им собственную культуру. Когда она превращается в огромный университет или систему с тысячами сотрудников, ей неизбежно приходится массово нанимать людей из окружающей институциональной среды. И тогда возникает риск, что не новый институт изменит этих людей, а окружающая система постепенно изменит новый институт. История огромной ВШЭ или еще более огромной РАНХиГС в этом смысле дает очень хороший пример подобных изменений. И там, и там к 2020 году оставались отдельные очаги нового образования, тщательно закрытые от всего остального организма и практически никак с ним не взаимодействовавшие.
С другой стороны, перед нами есть пример МГУ. Его консервативная корпоративная культура, не менявшаяся на протяжении всех 1990-х и нулевых, стала в итоге его преимуществом, когда политическая система снова начала двигаться в сторону централизации. Поэтому Московскому университету не пришлось приспосабливаться к новому направлению движения, и его более продвинутые факультеты не выглядели столь чужеродными, как, например, факультет Liberal Arts в РАНХиГС.
Передать новое знание за пределы этих новых институций оказалось гораздо труднее. Я особенно хорошо почувствовал этот механизм на семинарах Российской экономической школы для преподавателей региональных вузов в начале 2000-х. Замысел был прекрасный. Невозможно создать РЭШ в каждом российском городе, но можно собрать преподавателей со всей страны, познакомить их с современной экономической теорией, дать новую литературу и методы преподавания, а затем отправить обратно. Один обученный преподаватель возвращается домой и начинает учить уже десятки и сотни студентов. Возникает мультипликатор модернизации.
Для меня лично эти семинары были чрезвычайно полезны. Они очень сильно изменили и мой уровень преподавания, и понимание современной экономики. Но я помню два эпизода, которые заставляют совершенно иначе посмотреть на эту модель.
На одном из семинаров молодой преподаватель регионального университета рассказывал, что после возвращения домой у него начались проблемы с преподаванием. Насколько я помню, его фактически перестали допускать к серьезным курсам. Причина была вполне предсказуемой: он стал преподавать не так, как преподавала старая профессура. Там существовали привычные учебники, привычный набор тем и привычное представление о том, что должен говорить преподаватель экономики. А специалист вернулся из РЭШ другим человеком и начал поступать иначе.
Новый институт изменил преподавателя, но он вернулся в прежнюю организацию, и та начала защищаться от принесенных им изменений. Начинал действовать институциональный иммунитет. Новое знание попадает внутрь организации через конкретного человека, но вместо того, чтобы измениться под воздействием нового знания, организация ограничивает возможности его носителя и тем самым восстанавливает собственное равновесие.
Второй случай произошел непосредственно со мной. Мне предложили организовать в Переславле-Залесском на базе созданного там небольшого университета площадку, где при участии РЭШ можно было бы обучать преподавателей вузов и, возможно, школьных учителей. Для небольшого провинциального города это могло быть особенно интересно: не ждать, пока отдельные люди сами доберутся до Москвы, а создать местный канал передачи нового знания. Но против этого резко выступил представитель одного старого экономического научного института, существовавшего еще в советское время. Проблема была в том, что он был важнейшей персоной в университете и с его мнением считались. Он фактически поставил руководству условие: если сотрудничество с РЭШ продолжается, он прекращает сотрудничество с нами. И руководство университета, где я тогда работал, выбрало его.
Причем чем дольше я об этом думаю, тем меньше мне хочется обвинять руководство. Его решение было вполне рациональным. С одной стороны находилась молодая РЭШ, еще неизвестно во что превращающаяся и предлагавшая какой-то эксперимент. С другой — человек, которого давно знали, которому доверяли и с которым много лет работали. Конечно, они выбрали его.
Как мы видим, старые институты имели преимущество не только потому, что в них было больше людей. У них существовали связи. Ректоры знали директоров институтов, заведующие кафедрами знали других заведующих. Люди вместе учились, работали, делали проекты. Существовал накопленный кредит доверия. У новой организации могло быть лучшее знание, но у старой системы была социальная инфраструктура. Между старыми островами уже существовали мосты, а между новыми их еще только предстояло построить.
Что происходит, если цепочку действительно разорвать
Отсюда становится понятнее радикальность грузинской реформы полиции после Революции роз. Обычно ее приводят как пример борьбы с коррупцией, но для нашего рассуждения интереснее другая сторона этой истории. Реформаторы опасались, что если просто нанять несколько новых полицейских и поместить их внутрь старой организации, старая организация очень быстро их переделает. Всемирный банк описывает эту логику практически буквально: частичная замена кадров представлялась недостаточной, потому что новые сотрудники могли быстро усвоить нормы прежней коррупционной среды. Поэтому старую дорожную полицию распустили, около 16 тысяч сотрудников уволили, а новую патрульную службу стали набирать и обучать заново [9].
Это почти лабораторная иллюстрация того же механизма. Если оставить старый институт и заменить в нем десять процентов людей, велика вероятность, что старые девяносто процентов обучат новые десять. Поэтому иногда для создания нового института приходится разрывать саму цепочку воспроизводства.
Мне вспоминается похожая логика при создании современного российского ритейла. Насколько я помню, при формировании некоторых новых торговых сетей предпочитали не брать людей с большим опытом советской торговли, потому что вместе с опытом человек приносил представление о том, что такое магазин, кто в нем главный, и как продавец должен относиться к покупателю.
Это заодно показывает слабость объяснений через неизменную «национальную культуру». Одни и те же люди при других правилах отбора, обучения, продвижения и ответственности довольно быстро начинают вести себя иначе.
В большинстве крупных российских государственных институтов грузинского разрыва не произошло. Это хорошо видно на примере российской армии. Александр Гольц и Тоня Патнэм еще в 2004 году писали, что, несмотря на огромные изменения российской экономики и политики и многочисленные попытки военной реформы, вооруженные силы продолжали сохранять значительную часть унаследованных от СССР организационных структур и представлений [10]. И здесь важен был не вопрос вооружения или то, как организована структура армии — в виде армий или дивизий. Важнее, кто воспитывает следующего офицера и сержанта. Если нового лейтенанта вводит в профессию офицер, сформированный прежней армейской культурой, эта культура получает еще один цикл жизни.
Именно поэтому интересно сравнение с Украиной после 2014 года, где, при сохранении значительного советского наследия, началась сознательная перестройка механизмов воспроизводства военной культуры — от профессионального сержантского корпуса до новой системы подготовки инструкторов и профессионального военного образования [11]. Вопрос опять не только в новом уставе. Вопрос в том, кто учит следующего сержанта и следующего офицера.
С органами безопасности история еще сложнее. КГБ СССР был действительно ликвидирован и разделен на несколько структур, поэтому было бы неправильно писать, что он просто продолжил существовать под другим названием. Но столь же неправильно было бы считать формальную ликвидацию полным институциональным разрывом. Эми Найт еще в середине 1990-х подробно показывала значительную кадровую и организационную преемственность постсоветских спецслужб [12]. Вывеску сменить легко, но организационную культуру быстро поменять невозможно.
Тот же механизм особенно ясно виден в истории РПЦ. Ее нынешняя административная форма была в значительной степени заново собрана Сталиным в 1943 году: разрешенная государством патриархия получила жесткую вертикаль и ограниченное пространство для деятельности в обмен на управляемость и политическую лояльность. После 1991 года исчезли партийные кураторы, но сохранились аппарат, воспитанный ими епископат и усвоенные правила отношений с властью [13].
В 2000-е государство и церковная иерархия вернулись к знакомому обмену: привилегии, имущество и публичный статус — в обмен на лояльность и религиозное оправдание власти. Такой исход не был предрешён: внутри самой Церкви существовало сопротивление. Но сложившаяся вертикаль последовательно поощряла одни типы поведения и вытесняла другие, пока «русский мир», культ Победы и оправдание войны не стали частью публичной религии.
Система без головы
После 1991 года властная система России лишилась своего верха, однако нижние этажи остались почти неизменными. При этом каждый из них обладал собственным пониманием того, что такое нормальный порядок.
Для армии таким порядком является безусловное подчинение власти. Для бюрократии — административные регламенты. Для спецслужб — секретность, корпоративная солидарность, разделение на своих и чужих и особая роль профессионалов, знающих государственные интересы лучше непосвящённых. Для старой школы — понятная иерархия директора, учителя и ученика. Для тюрьмы — подчинение и контроль. Церковная иерархия тоже имела собственный опыт вертикальной организации и отношений с государством.
Не существовало никакого тайного заговора. Просто каждый из них, опираясь на собственный прошлый опыт, начал восстанавливать «нормальный» порядок в пределах собственного маленького мира — армии, школы, министерства, церкви.
Сохранившиеся практики создавали условия и ресурсы для разных политических проектов; то, какой из них возьмет верх, зависело также от решений, конфликтов и обстоятельств девяностых годов.
Система без головы в итоге должна была получить голову, произведённую одной из сохранившихся частей самой этой системы.
Скажем, встань во главе страны Юрий Лужков — и мы бы получили систему коррумпированного строительного треста с жуликоватым начальником, только растянутую на всю страну. Приди к власти Геннадий Зюганов, и нас бы, вероятно, ждала страна «красных директоров». А если бы у руля оказался, к примеру, Евгений Примаков, система могла бы принять более осторожный, аппаратно-дипломатический характер: вертикаль сохранилась бы, но строилась бы на языке стабильности, баланса интересов и осторожного государственного прагматизма. Конечно, все эти три варианта не слишком хороши, но однозначно лучше состоявшегося.
Но во главе государства оказался Владимир Путин, прошедший профессиональную социализацию в закрытом мире КГБ и завершивший свое формирование в 1990-е годы в петербургской мэрии, где грань между чиновником и криминальным авторитетом была до предела размытой.
Если Рим разрушен
Итак, голова восстановлена. Но куда она должна вести систему?
У Советского Союза был ответ на этот вопрос. Можно считать коммунистический проект утопическим, ложным и чудовищно дорогим, но это был именно проект будущего. Коммунизм, новый человек, новое общество, индустриализация, преобразование природы, космос, научно-технический прогресс. В этом смысле коммунистический проект был модернизационным: он не предлагал вернуться назад, он обещал насильственно вытолкнуть общество в придуманное будущее.
И здесь обнаруживается фундаментальное отличие постсоветской конструкции. В стране остались институты, вертикальные отношения и способность к административной мобилизации. Но у нее не осталось проекта будущего. Осталась властная вертикаль, но исчез коммунизм. Осталась машина, но исчез пункт назначения. В стране не осталось ни одной вертикали, которая была бы носителем идеологии.
И тогда институты начали искать опору в прошлом. Но это происходило не потому, что кто-то сознательно поставил перед собой задачу восстановить прежний порядок, а потому, что прошлое для них осталось единственным образцом хорошо действующей организации.
Правда, возвращение назад, под какими бы флагами оно ни происходило, неизбежно вело к архаизации общества [14]. И снова надо подчеркнуть, что практически никто из тех, кто создавал нынешнюю систему, не желал архаизации страны. Наоборот, каждый из них искренне пытался сделать свой участок системы лучше, понятнее и работоспособнее.
В этом и заключается парадокс. На микроуровне мы видим множество вполне рациональных решений. Руководитель Университета в Переславле выбирает старого надежного партнера вместо неизвестной РЭШ. Заведующий кафедрой выбирает преподавателя, с которым ему проще работать. Директор школы предпочитает учителя, способного держать дисциплину. Чиновник продвигает сотрудника, который «понимает систему». Но сумма этих решений создает макроэффект, которого никто из участников по отдельности не планировал.
В стране началась архаизация снизу. Было бы неверным сказать, что «народ хотел тоталитаризма». Старые модели отношений ежедневно воспроизводились миллионами малых взаимодействий задолго до того, как государство сознательно начало использовать их политически. Но когда сверху возник политический спрос на вертикаль, эти два процесса начали усиливать друг друга.
Получается система тоталитарных отношений, лишившаяся модернизационной идеи. «Тоталитаризм без идеологии» описывает форму, архаизация — направление движения. Надо сказать, что в последние десятилетия своего существования советский проект также потерял свой модернизационный потенциал, о чем лучше всего говорит анекдот тех времен про поезд с закрытыми окнами, который раскачивают, чтобы создать иллюзию движения.
Конечно, и у нынешнего режима есть набор доктрин и мифов — «русский мир», традиционные ценности, культ Победы. Но они не образуют проекта будущего: они оправдывают иерархию, называют врагов и сакрализуют возвращение в прошлое.
Старые институты были системой, новые — архипелагом
Однако эта картина была бы слишком простой, если бы в постсоветской России существовали только старые институты. С первых лет существования новой независимой России стали возникать новые проекты. Из наиболее удачных и известных можно назвать РЭШ, Шанинку, Европейский университет. Практически на пустом месте возникла новая ВШЭ. Создавались независимые исследовательские центры, хорошие факультеты, новые школы, независимые медиа, общественные организации. Современный институт в России 1990-х — 2000-х создать было можно. Проблема оказалась в другом.
Старые институты образовывали систему, новые — архипелаг. Хороший университет не может вытеснить плохой просто потому, что он лучше и современнее. У старого много конкурентных преимуществ — у него есть здание, бюджет, должности и, прежде всего, место в сети других старых институтов. В стране конкурируют между собой не отдельные институты, а их структуры. Новые организации научились воспроизводить себя внутри своих границ, но не создали среду, которая защищала бы их как систему. Поэтому каждую из них можно было ослаблять по отдельности.
В этом смысле нулевые годы были в какой-то степени упущенным временем. В стране были и ресурсы, и растущее благосостояние, и сравнительно высокая открытость внешнему миру. Но экономический успех работал двояко. С одной стороны, он давал ресурсы для институциональной модернизации. С другой — снижал ощущение необходимости этой модернизации. Если доходы растут, города меняются, появляются новые автомобили, магазины, рестораны, зарубежные поездки, ипотека и потребительский кредит, то сама политическая конструкция начинает выглядеть работающей.
Для многих людей укрепление властной вертикали и рост благосостояния просто совпали во времени. Чтобы возникло представление, что между ними существует причинная связь, не обязательно читать политические трактаты. Достаточно сравнить собственную жизнь в 1998 и 2007 годах. Страна довольно быстро модернизировалась потребительски и технологически, но значительно медленнее — институционально.
И разобщённые модернизационные проекты и институты постепенно пали под напором восстанавливавшейся системы советских институтов.
Из всего сказанного не следует, что Россия обречена бесконечно двигаться назад. Здесь, мне кажется, очень важно не путать архаизацию институтов и архаизацию общества.
Россия середины 2020-х — совсем не Россия конца 1980-х. За тридцать пять лет миллионы людей побывали за границей, поработали в иностранных компаниях или с иностранными партнерами. Стало больше людей, знающих иностранные языки. Появилось новое поколение ученых, преподавателей, программистов и менеджеров. Люди значительно лучше знают, как устроена жизнь за пределами страны. Информационную ситуацию вообще невозможно сравнивать с советской.
В начале 1990-х «Рабыня Изаура» могла восприниматься почти как окно в неизвестную зарубежную жизнь. Сегодня молодой человек смотрит те же сериалы, слушает ту же музыку и играет в те же игры, что и его ровесник в Берлине или Нью-Йорке. Это, разумеется, не делает его автоматически демократом. Но это делает чрезвычайно трудным возвращение к советскому уровню незнания внешнего мира.
Поэтому мне кажется неправильной картина, в которой вся Россия медленно проваливается в единую архаическую тьму. Скорее возникает разрыв между обществом и институтами. Человек пользуется современным банком, работает в технологической компании, участвует в нескольких сетевых сообществах, смотрит иностранный сериал через VPN, а затем приводит ребенка в школу и попадает в совершенно другую эпоху социальных отношений.
И нынешняя архаизация во многом состоит в попытке старых институтов подтянуть человека назад к себе. Но человек, десять лет проработавший в современной международной компании, не забывает устройство этой компании в день ее ухода из России, а ученый, работавший в международной научной среде, знает, что существуют другие правила научной работы.
Поэтому сегодня существует уже не одна институциональная память, а по крайней мере две: память старых вертикальных институтов и накопленная за постсоветские десятилетия память альтернативных способов организации.
Есть и еще одна вещь, которую легко недооценить: домовые чаты, родительские группы, профессиональные сообщества, волонтерские организации, сообщества по интересам. На фоне государства все это кажется мелочью, но с институциональной точки зрения это постоянная школа горизонтального взаимодействия. Люди учатся договариваться без начальника, собирать деньги, распределять обязанности, менять администратора, проверять информацию, ссориться и мириться, формулировать общие правила.
Я уже пытался объяснить устойчивость таких связей через повторяющееся взаимодействие. Тогда я сформулировал вывод так: «устойчивость общества зависит от того, насколько сильно оно пронизано продолжающимися долгосрочными играми» [16]. Люди охотнее соблюдают общие правила и помогают друг другу, когда рассчитывают встретиться вновь и завтра, и через год. Эта модель не описывает всю жизнь сообщества, но показывает, почему сеть нельзя создать одним указом. Ей нужны время, доверие и возможность продолжать совместную работу даже тогда, когда меняются политические начальники.
Даже война парадоксальным образом породила множество военных волонтерских организаций. И хотя политические цели многих из них далеки от демократических, для будущего страны важен организационный навык: люди самостоятельно выстраивают логистику, собирают ресурсы, ищут поставщиков и создают сети. И этот навык постепенно становится социальным капиталом.
Следующая попытка начнётся не с нуля
Когда снова возникнет окно институциональных изменений, стартовые условия будут другими, чем в 1991 году. Многое придётся строить заново. Но начинать придётся не с нуля: есть люди с опытом современных университетов, школ, международной науки, глобальных компаний, независимых медиа и горизонтальной самоорганизации — и есть память о провале предыдущей попытки.
Из этого опыта следует довольно простой вывод. Отдельные хорошие институты необходимы — как первые островки иной практики, на которых накапливаются люди, правила и опыт. Но мы уже знаем, что хорошая РЭШ, хороший факультет или десяток хороших школ способны довольно долго существовать внутри плохой институциональной среды, не меняя ее. Если остановиться на создании островков, старая среда сохраняет огромное преимущество.
Поэтому очень важно как можно быстрее перейти к следующему этапу — соединению этих островков. Хорошая школа должна быть связана с университетом, который готовит для нее преподавателей; университет — с исследовательскими центрами и международной наукой; исследовательские центры — с медиа, способными переводить профессиональное знание на язык общества; общественные организации — с местными сообществами, студенческие клубы — с профсоюзами. Связи должны идти между дисциплинами, профессиями и социальными группами. Чем они разнообразнее и плотнее, тем меньше сеть зависит от судьбы отдельного узла и тем выше ее способность к саморазвитию — созданию новых узлов и связей без единого центра. Все ее участники должны быть защищены правом и иметь независимые источники ресурсов.
Тогда постепенно возникнет новая цепочка воспроизводства. Новая школа создает другого студента, другой студент приходит в другой университет, университет готовит другого преподавателя, преподаватель создает следующую школу. И принцип «подобное создает себе подобных» наконец начинает работать не против модернизации, а на нее.
Но здесь возникает последняя сложность. Авторитарной системе довольно легко связать институты: она превращает сеть в вертикаль, назначает начальника, создает министерство, спускает инструкции и проверяет исполнение. Демократическая система не может использовать тот же механизм, потому что тогда она уничтожит именно автономию, которую собиралась защищать.
Поэтому задача гораздо сложнее: создать сеть, не создавая вертикали. Не министерство правильных университетов, а ассоциации автономных университетов. Не единую правильную школу, а разные школы, связанные профессиональными стандартами и системой подготовки преподавателей. Независимые фонды, профессиональные ассоциации, обмен преподавателями, совместные исследования, независимое финансирование, международные связи, суд, защищающий правила игры. Нужна не вертикаль институтов, а их экосистема.
Нынешняя архаизация не кажется мне необратимой. Архаизация — не машина времени. Можно закрывать организации, ограничивать международные связи, восстанавливать цензуру, менять школьные программы и заставлять институты воспроизводить все более старые модели отношений. Но нельзя сделать так, чтобы предыдущих тридцати пяти лет вообще не было. Люди уже видели другие институты, работали в них, учились в них, создавали их — и сами создавались ими.
Если Рим разрушен, дороги действительно какое-то время продолжают вести туда, куда вели раньше. Они могут пережить и государство, которое их построило, и людей, привыкших считать его вечным. Но сами дороги не выбирают новый Рим и не решают, куда теперь следует идти. Их можно соединить иначе — если найдутся люди и институты, способные договориться о направлении.
Литература и источники
[1] Schneider B. The People Make the Place // Personnel Psychology. 1987. Vol. 40, no. 3. P. 437-453. DOI: 10.1111/j.1744-6570.1987.tb00609.x
[2] Летопись Московского университета. Летопись факультета политологии. Источник
[3] Brym R. J., Gimpelson V. The Size, Composition, and Dynamics of the Russian State Bureaucracy in the 1990s // Slavic Review. 2004. Vol. 63, no. 1. P. 90-112. DOI: 10.2307/1520271
[4] Днепров Э. Д. Школьная реформа между «вчера» и «завтра» / Рос. акад. образования, Федер. ин-т планирования образования. М.: [б. и.], 1996. 432 с. Каталог РГБ
[5] Rust V. D. School Reform in the Russian Republic: An Interview with Edward Dneprov // Phi Delta Kappan. 1992. Vol. 73, no. 5. P. 375-377. Библиография НИУ ВШЭ
[6] Khokhlova D., Klimentov V. Almighty Soros? Education Reform and Foreign Influence in Post-Soviet Russia // Contemporary European History. 2026. Vol. 35. Art. e57. P. 1-18. DOI: 10.1017/S0960777326101544
[7] Днепров Э. Д.; беседовал Лебедев С. Время. Школа. Человек. Пять эпох российского образования // Первое сентября. 2006. 9 декабря. № 23. С. 2-3. Текст публикации
[8] Национальный исследовательский университет «Высшая школа экономики». История Вышки. Источник
[9] World Bank. Fighting Corruption in Public Services: Chronicling Georgia’s Reforms. Washington, DC: World Bank, 2012. DOI: 10.1596/978-0-8213-9475-5
[10] Golts A. M., Putnam T. L. State Militarism and Its Legacies: Why Military Reform Has Failed in Russia // International Security. 2004. Vol. 29, no. 2. P. 121-158. DOI: 10.1162/0162288042879968
[11] NATO. Building a Corps of Professional Non-Commissioned Officers in Ukraine. 18 April 2016. Источник
[12] Knight A. Spies without Cloaks: The KGB’s Successors. Princeton, NJ: Princeton University Press, 1996. 318 p. DOI: 10.2307/j.ctt15sk83q
[13] Лученко К. Благими намерениями: Русская церковь и власть от Горбачева до Путина. Алматы: Echo Books, 2025. ISBN 9786018225765. Страница книги
[14] Kulbaka N. Origins of Russian Archaization and Strategies to Combat It // JOSHA Journal. 2025. Vol. 12, no. 1. DOI: 10.17160/josha.12.1.1032
[15] Прокопенко А. Соучастники. Почему российская элита выбрала войну. Берлинский центр Карнеги по изучению России и Евразии, 2026. Страница книги
[16] Кульбака Н. Теория игр и практики революции // Ведомости. 20 ноября 2017 г. Текст публикации
[17] Forrat N. Shock-Resistant Authoritarianism: Schoolteachers and Infrastructural State Capacity in Putin’s Russia // Comparative Politics. 2018. Vol. 50, no. 3. P. 417-434. DOI: 10.5129/001041518822704908

